Сборник для старых холостяков 1 часть

Юбилейное издание).

– Вот ведь как! Корешок сулит высокие материи про какие-нибудь «принципы бытия в XX веке», снаружи нудное наукообразие, а внутри – прельстительная правда: деньги или бабы, – с довольным видом пробормотал любознательный господин и вдруг разразился громким смехом.

Тут один из упитанных коммерсантов нервно отскочил от аппарата (другой, голландец, невозмутимо продолжал свое занятие) и начал что-то лопотать про «феерицкие виды города», он спешил поскорее удалиться, силясь вернуть своему млеющему от испытанного визуального наслаждения свиному рылу привычную мину благородного негоцианта, неуклонно следующего строгим жизненным принципам. Но в это самое время с ним сыграл непристойную шутку черт, великий мастер искушать простаков, приняв вид досадной случайности, однако с несомненным намерением не оставлять более добродетельную душу в неведении относительно фривольной атмосферы, в которой она оказалась.

Слишком торопливо и размашисто влезая в пальто, коммерсант задел рукавом и тем самым привел в движение маятник огромных стенных часов. В результате на них распахнулась дверца с живописным изображением семейных идиллий, но вместо ожидаемой кукушки показалась восковая голова, а затем едва прикрытый торс женской персоны с немыслимо нахальными глазами, и под аккомпанемент звона, возвещающего двенадцатый час, голова простуженным голосом пропела:

Расстараемся

Да расстоляримся!

Вжих-вжих!

Тук-тук!

Не наскочит нож на сук.

«На сук, на сук, на сук», – заладили вдруг часы, переходя на хриплый бас. То ли черт смилостивился, то ли волосок попал в механизм.

Не желая и далее быть игрушкой лукавой нечисти, сын морской державы негодующе пискнул: «Сёрт знает сто такое!» – и рысцой пустился наутек.

Несмотря на то что иностранец имел представление о чистоте нравов нордических племен, он все же не мог вразумительно объяснить себе чрезмерное смятение почтенного господина, пока не пришел к неуверенному предположению, что где-то уже встречался с ним – не исключено, что их представили друг другу в каком-нибудь обществе. В памяти возникла мимолетная, а потому смутная картина: пожилая дама с тонкими чертами печального лица и красивая, совсем юная девушка; это укрепило иностранца в его предположении, но ни места знакомства, ни имен он вспомнить не мог.

Да и лицо другого клиента, поднявшегося из-за стола и бесцеремонно ощупывавшего чужака презрительным взглядом размыленных голубых глазок, ничего не подсказывало. Это был совершенно незнакомый человек – нахрапистый самоуверенный тип.



Продавщица все еще говорила по телефону. Судя по ее ответам, речь шла о большом заказе для какого-то мальчишника.

«Собственно, и мне бы пора уходить. Чего же я жду?»

На него накатила внезапная усталость, он зевнул и опустился в кресло.

«С ума можно сойти или с чего угодно, – подумалось вдруг ему, – от бесконечной нелепицы, которой судьба окружает человека. Просто диву даешься! И почему тошно желудку, когда мерзость мозолит глаза?! Причем тут, Боже правый, пищеварение?… Нет, не в мерзости дело, – размышлял он, – даже среди красот картинной галереи может потянуть на рвоту. Есть, должно быть, какая-то музейная болезнь, о которой еще не знают врачи. Или же все, что создано человеком, будь оно прекрасно или отвратительно, испускает тлетворный дух мертвечины? Не сказал бы, что меня тошнило при виде безлюдной, совсем необжитой земли, отнюдь. Привкус консервной жести присущ всему, что именуется „предметом", отсюда, кстати, и слабость десен». Он невольно улыбнулся, вспомнив затейливое высказывание своего друга, барона Пфайля, который пригласил его посидеть сегодня вечером в кафе «Золоченый турок» и который всеми фибрами ненавидел все, что имеет отношение к живописи с линейной перспективой. Вот его слова: «Грехопадение началось не с надкуса яблока, это бредовый предрассудок. Оно началось с развешивания картин в жилых помещениях! Не успевает каменщик выровнять стены, как появляется черт, переодетый художником, и малюет на них „дыры с перспективой". А дальше происходит и вовсе непотребное, хоть волком вой: в один прекрасный день уже сам хозяин во фраке и в регалиях возникает на стене столовой рядом с Исидором Прекрасным или каким другим коронованным идиотом с грушей на плечах и губищами ботокуда[3]».



«Что верно, то верно, надо уметь во всем находить смешное, – продолжал свои размышления иностранец, – ведь, казалось бы, без всяких причин улыбается Будда, каким мы знаем его по статуям, а вот скульптуры христианских святых прямо-таки слезу точат. Если бы люди почаще улыбались, возможно, не было бы войн. Я уже три недели слоняюсь по Амстердаму, взяв за правило не обращать внимания на названия улиц, не интересоваться архитектурными достопримечательностями и тем, куда и откуда держит путь какой-либо корабль. Я не читаю газет, не хватало мне только „последних известий" о том, что повторяется из века в век, живу в доме, где мне чуждо все до последней мелочи, скоро я стану единственным известным мне частным лицом. Завидев какую-нибудь вещь, я уже не интересуюсь тем, чему она служит, – она вообще не служит, наоборот, люди служат ей. Почему же я так живу? Да потому, что мне надоело быть одним из тех, кто плетет аксельбант культуры: сначала мир, чтобы подготовиться к войне, потом война, чтобы добиваться мира, и так до бесконечности. Я хочу, подобно Каспару Хаузеру[4], очутиться на новой, инакой земле, удивляться совершенно по-новому, как это удалось бы младенцу, если бы он в одно прекрасное утро проснулся взрослым человеком, потому что я жажду законченности и не желаю вечно оставаться запятой. Я отказываюсь от „духовного наследия" своих предков в пользу государства, и уж лучше научиться видеть старые формы новыми глазами, чем, как до сих пор, – новые формы старыми глазами; быть может, они обретут вечную юность!… Мне удалось неплохо начать, но предстоит научиться смотреть на все с улыбкой, а не просто удивляться».

Ничто не обладает таким снотворным эффектом, как шепотливые речи с невнятной сутью. Приглушенные, но очень торопливые реплики, которыми за занавесом обменивались «балканец» и зулус, оказали на чужеземца усыпляющее действие, и он на мгновение действительно погрузился в глубокую дрему.

Но тут же, вынырнув из ее глубин, проснулся с таким ощущением, будто почерпнул в самом себе немыслимое множество вразумлений, однако как некая фантастическая квинтэссенция в сознании удержалась одна сухая фраза, этакий узел самых свежих впечатлений и разогнавшихся мыслей: «Обрести вечную улыбку труднее, чем на всех кладбищах земли отыскать мертвый череп, который ты носил на плечах в прежней жизни. Человек должен выплакать из головы старые глаза, лишь тогда он сможет с улыбкой смотреть на мир новыми глазами».

«Ну, даже если это и трудно, буду искать мертвый череп!» Иностранец уцепился за идею, навеянную сном, в полной уверенности, что бодрствует, на самом же деле он снова впал в глубокое забытье. «Я еще заставлю вещи говорить со мной ясным языком и открыть свой истинный смысл. Я отменю старую азбуку, столь удобную для них раньше, когда с многозначительной миной они вдували мне в ухо старый хлам вроде: „Вот он я, медикамент, я излечу тебя, когда ты объешься, или вот я – лакомый кусок, я заставлю тебя перегрузить желудок, чтобы ты снова мог принять лекарство".

Наконец-то я оценил ехидную максиму моего друга Перайля о том, что все на этом свете кусает свой собственный хвост, и, если жизнь не может давать более разумных уроков, не лучше ли удалиться в пустыню, питаться акридами и облечься в дикий мед».

– Удалиться в пустыню и постигать тайны высокой магии – увы, весьма самонадеянное желание для такого глупца, который за дешевый трюк с пробками заплатил серебряной монетой. Вы умудрились не заметить разницы между иллюзией и реальностью и даже не подозреваете, что в книгах жизни есть нечто такое, о чем умалчивают тома с тиснеными корешками. Это вам, а не мне следовало бы зваться Грюном[5], – провещал вдруг низкий дрожащий голос в ответ на мечтательный монолог иностранца. Он в изумлении поднял глаза – перед ним стоял тот самый еврей, владелец лавки.

Бедняга содрогнулся от ужаса, подобного лица он еще не видел.

Ни единой морщинки, черная повязка на лбу. И тем не менее лицо было изрезано глубокими бороздами, так выглядит море с высокой, но совершенно гладкой волной. Глаза, как черные ущелья. И все же это – человеческие глаза, а не провалы. Кожа отливала оливковой прозеленью и казалась бронзовой, должно быть, так же, как лица людей незапамятного золотого века – лица, которые легенды уподобляют зеленому золоту.

– С тех пор как луна, горняя странница, кружит по небосклону, – продолжал старец, – длится и мое земное странствие. Видел я на своем веку обезьяноподобных людей с каменными топорами в руках, они выходили из деревянного лона, в деревянную же колоду и уходили, – он чуть помедлил, – из колыбели во гроб. Они и доселе как обезьяны с топорами в руках. Глаза у них смотрят только вниз и силятся постичь до конца бесконечность, сокрытую в малом.

Даже если они и разглядели, что в ничтожном черве копошатся миллионы живых существ, а в тех – миллиарды жизней, им все еще невдомек, что так ни до какого конца не добраться.

Я же – не только вниз, но и вверх взирающий, плакать я давно отвык, а улыбаться еще не научился. Мои ноги омывал всемирный потоп, но мне не доводилось видеть человека, у которого была бы причина улыбаться. Правда, я мог не заметить его и пройти мимо.

Теперь у ног моих плещется море крови, а тут является некто, дерзающий улыбаться! Не могу поверить. Уж не дождаться ли мне тех времен, когда сам огонь окатит меня своими валами.

Иностранец надвинул цилиндр на самые глаза, заслоняясь от жуткого, повергающего в трепет лика, – даже дыхание перехватило. Неудивительно, что в таком состоянии он не заметил, как старый еврей последовал к своей конторке, а продавщица на цыпочках вернулась на исходную позицию, достала из шкафа клееный череп, подобный тому, что красовался на витрине, и бесшумно поставила его на табурет.

И тут, когда цилиндр посетителя упал на пол, девица мигом подняла его, опередив своего клиента, и тут же перешла к делу:

– Перед вами, сударь, так называемый Дельфийский оракул[6], благодаря ему мы можем прозреть будущее и получить ответы на вопросы, которые дремлют, – она скосила глаза на свой декольтированный бюст, – в глубине души. Прошу вас, господин, мысленно задать какой-нибудь вопрос.

– Да-да. Конечно, – пробормотал господин, все еще не оправившись от последних впечатлений.

– Смотрите, он уже зашевелился!

Череп разомкнул челюсти и, словно пожевав что-то, выплюнул скрученный клочок бумаги, проворно подхваченный и развернутый дамой, после чего облегченно клацнул зубами.

Утолится ли жажда твоей души?

Рубись твердой рукой и ставь волю выше желаний!

Было написано красными чернилами (уж не кровью ли?) на полоске бумаги.

«Жаль, что я не запомнил вопроса», – подумал иностранец.

– Сколько с меня?

– Двадцать гульденов.

– Ну что ж. Извольте. – Он хотел забрать череп с собой, но передумал. – «Этак меня на улице за Гамлета примут».

– Пришлите его, пожалуйста, мне на дом. Вот деньги.

Он невольно бросил взгляд на конторку у окна: старый еврей с подозрительной неподвижностью склонился над бумагами, будто все это время ничем, кроме своего гроссбуха, и не интересовался.

Затем в блокноте, протянутом продавщицей, клиент записал имя и адрес:

Фортунат Хаубериссер

Инженер

Хойхрахт, 47

и все еще в некотором замешательстве покинул салон.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Вот уже который месяц Голландию наводняли иностранцы всех национальностей. Как только закончилась война и поутихли внутренние политические баталии, многие тысячи двинулись за пределы отеческой земли, чтобы в нидерландских городах найти постоянное пристанище или хотя бы использовать их как промежуточную станцию и уж там пораскинуть умом, на каком клочке земли лучше обосноваться.

Не сбылось примитивное пророчество, что с окончанием войны возможна миграция только беднейших слоев населения из наиболее пострадавших местностей. Корабли ломились от живого груза, и все равно их не хватало для всех желающих податься в Бразилию или иную страну, считавшуюся раем земным. Число эмигрантов, которые кормились трудом своих рук, не шло ни в какое сравнение с оттоком из Европы тех, кто сколотил какое-то состояние и кому надоело терпеть убытки под нарастающим налоговым бременем, то бишь так называемых трезвомыслящих; не шло в сравнение и с массой людей интеллектуального труда, изверившихся в возможности со своим скудным заработком выстоять в борьбе за существование.

Если даже в мерзопакостное мирное время доход трубочиста или мясника заметно превосходил оклад университетского профессора, то теперь мыслящие жители Европы оказались у последней черты, и древнее проклятие «В поте лица твоего будешь есть хлеб»[7]обрело прямой, а не переносный смысл; те, кто добывал свой хлеб в поте «сердца и мозга», были обречены, так как им для обмена веществ именно веществ-то и не хватало.

До скипетра власти дорвался тренированный кулак, продукт же умственной секреции с каждым днем падал в цене, и бог сребролюбия Маммона[8], еще не покинувший свой пьедестал, брезгливо морщился при виде вороха замусоленных бумажек у ног своих: это оскорбляло его эстетическое чувство.

И была земля безвидна и пуста[9], и дух коммивояжеров уже не носился над водою.

А потому масса европейских интеллектуалов оказалась в пути к чужим берегам и осела на время в пощаженных войной портовых городах, откуда они, подобно забравшемуся на дерево Мальчику-с-пальчик, пытались разглядеть вдалеке манящие огоньки жилья с надежным кровом.

В Амстердаме и Роттердаме не оставалось ни одного свободного номера в действующих отелях и что ни день открывались новые. Вавилонское разноязычие гудело в фешенебельных кварталах, и ежедневно в Гаагу прибывали дополнительные поезда, набитые прогоревшими и прожженными политиканами и политиканшами всех национальностей, рвавшимися на трибуну мирной конференции; все они рвались сказать свое слово о том, что пора наконец запереть ворота хлева, а меж тем коровы-то дойной и слет простыл.

В первоклассных ресторанах и кофейнях сталкивались лбами над разворотами заморских газет (местные-то в отрепетированном экстазе все еще смаковали статус-кво), но и из них ничего не вычитывали, кроме древней мудрости: «Я знаю, что ничего не знаю, да и это – нетвердо»[10].

– Ну, где же пропадает барон Пфайль? Я жду уже целый час, – причитала во мраке прокуренных катакомб кафе «Золоченый турок» пожилая дама с заостренными чертами лица, безгубым ртом и бегающими линялыми глазами – не такой уж редкий тип женщины, утратившей половую определенность и с вечно липкими волосами. К сорока пяти годам такие особы приобретают сходство со своими злобными таксами, а в пятьдесят уже сами облаивают затравленное человечество. Свою ярость она обратила на кельнера.

– …тительно! Этого еще не хватало! Каково даме сидеть в этой пещере среди глазеющих мужланов!

– Вы говорите: барон Пфайль?… Как он выглядит? Я не знаю его, мефрау, – холодно откликнулся официант.

– …зумеется, бритый. Лет сорока. Сорока пяти или восьми. Откуда мне знать? Я в его метрику не заглядывала. Высокий. Стройный. Остроносый. В соломенной шляпе. Шатен.

– Да он давно сидит там, за дверью, мефрау, – официант равнодушно махнул рукой в сторону открытой двери, выходившей на площадку, которая была отгорожена от улицы шпалерами с плющом и потемневшими от гари кустиками олеандров.

– Кре-веетки! Кре-веетки! – гремел раскатистый бас уличного торговца морскими дарами.

– Баа-нанчики! Баа-нанчики! – встревал визгливый бабий голос.

– Как бы не так! Это же блондин, да еще с усиками! И в цилиндре. Тьфу ты, пропасть! – Дама все больше ярилась.

– Я имею в виду его визави, мефрау. Вам отсюда не видно.

Дама кинулась к выходу, коршуном налетела на обоих мужчин и осыпала градом упреков барона Пфайля, который, смущенно привстав, представил ей своего друга Фортуната Хаубериссера. Что за наказание! Она телефон оборвала, пытаясь ему дозвониться, даже домой заходила, но его, конечно, никогда нет дома! Разгневанная дама выдвинула и более серьезные обвинения:

– И это в то время, когда все как один, не покладая рук, работают, чтобы укрепить цитадель мира, помочь рекомендациями президенту Тафту[11]вернуть беженцев к трудовой деятельности на родине, обуздать налогами международную проституцию, выправить моральный хребет идеологии, и чтобы все в обязательном порядке собирали консервную жесть в пользу инвалидов, – закончив эту тираду, дама почему-то распахнула свой ридикюль и снова затянула его шелковым шнуром. – А впрочем, уж лучше дома сидеть, чем водку хлестать, – добавила она, бросив негодующий взгляд на мраморную столешницу с двумя узкими рюмками, в которых всеми цветами радуги сверкал ликерный коктейль.

– Дело в том, что госпожа консульша Жермен Рюкстина страстная благодейка, – пояснил барон другу, скрывая двусмысленность своих слов за вуалью якобы неудачно выбранного немецкого выражения. – Она тот дух, что без числа творит добро[12], всему желая зл… добра же. Так, что ли, у Гёте?

«Неужели она спустит эту шутку?» – подумал Хаубериссер, робко косясь на старую фурию, но, к его изумлению, та расплылась в довольной улыбке.

– К сожалению, Пфайль прав. Толпа не читает Гёте, а только почитает. И чем больше его перевирают, тем больше мнят себя его знатоками.

– Мне кажется, мефрау, что в ваших кругах переоценивают мой тропический филантропический пыл. Запас консервной жести, столь необходимой инвалидам, у меня гораздо скромнее, чем можно подумать. И если я когда-либо – уверяю вас, по добросовестному заблуждению – вступлю в Клуб милосердия и меня хоть немного обдаст духом самаритянства, то и такого выправления моего морального хребта будет недостаточно, чтобы я мог подорвать финансовую базу мировой проституции, тут я придерживаюсь девиза «Honni soit qui mal y pense»[13]. Что же касается штурвала торговли живым товаром, то я даже не знаю, как подступиться к капитанам этого промысла, поскольку не имел случая близко познакомиться с высшими чинами заграничной полиции нравов.

– Но у вас, верно, найдутся какие-нибудь ненужные вещи для сирот, этого несчастного порождения войны?

– Разве сиротам так нужны ненужные вещи?

Благонамереннейшая дама не расслышала или не захотела услышать язвительного вопроса.

– Но от чего вам не отвертеться, барон, так это от нескольких пригласительных билетов на осенний бал-маскарад. Предполагаемая выручка, которая будет подсчитана весной, значительно облегчит участь всех инвалидов. Это будет феерический праздник. Дамы – только в масках. А мужчины, купившие более пяти билетов, станут кавалерами ордена милосердия герцогини Лузиньянской.

– Не могу не признать, подобные балы имеют несомненную прелесть, – задумчиво произнес барон, —

тем более, что в вихре благотворительной пляски и в упоении непосредственной любовью к ближнему левая рука уж точно не знает, что делает правая. А богач, понятное дело, надолго запасется приятным ощущением, что бедняк на полгода обеспечен радостью ожидания живых денег, но, с другой стороны, не такой уж я эксгибиционист, чтобы носить в петлице доказательство пяти подвигов сострадания. Но если, конечно, госпожа консульша настаивает…

– Так я отложу для вас пять билетов!

– Если позволите, только четыре, мефрау!

– Ваша милость! Господин барон! – послышался чей-то шепот, и грязная ручонка робко тронула Пфайля за рукав. Обернувшись, он увидел бедно одетую девчушку с маленьким исхудалым лицом и бескровными губами. Она незаметно проскользнула позади олеандров, выпорхнула из кустов у самого столика и теперь протягивала Пфайлю какое-то письмо. Он тут же полез в карман за мелочью.

– Дедушка просил вам сказать…

– Кто ты, детка? – вполголоса спросил Пфайль.

– Дедушка, ну, сапожник Клинкербогк, он там, на улице, просил сказать, я его внучка, – смущенно пролепетала девочка, смешав ответ на вопрос со словами, которые ей поручили передать. – А господин барон ошибся. Вместо десяти гульденов за последнюю пару туфель было уплачено тысяча.

Пфайль густо покраснел, постучал по столу серебряным портсигаром, чтобы заглушить последнюю фразу, и громко, с нарочитой грубостью сказал:

– Вот тебе двадцать центов за труды!

И, уже более мягким тоном добавив, что никакой ошибки нет, посоветовал ей идти домой да не потерять по дороге конверт.

Словно в подтверждение слов девочки – что она пришла не одна, а с дедом, который для верной сохранности конверта с купюрой сопровождает ее от самого дома, – раздвинулись заросли плюща на шпалере и показалось бледное как воск лицо старика. Видимо, он успел уловить конец разговора и, точно онемев от избытка чувств, едва шевеля языком и отвисшей челюстью, хрипло промычал что-то вроде благодарности.

Не удостоив вниманием всю эту сцену, поборница всеобщего благоденствия поставила в своем списке четыре галочки, буркнула предписанные этикетом слова и удалилась.

Какое-то время оба приятеля хранили молчание и, избегая смотреть друг на друга, заполняли паузу постукиванием пальцев по подлокотникам.

Хаубериссер слишком хорошо знал своего друга, тот только и ждет вопроса об этом сапожнике Клинкербогке, и уж тут Пфайль пустил бы в ход все свои турусы, лишь бы не быть заподозренным в добродетельной помощи бедному башмачнику. Поэтому Фортунат примеривался к разговору, далекому от темы благотворительности и неимущего сапожника, однако надо было начать так, чтобы это не прозвучало слишком искусственно.

Казалось бы, чего проще, однако Хаубериссер никак не мог найти удачный ход.

«Чертовски трудно постичь, как возникают и формируются наши мысли, – подумал он, – считается, что они – порождение нашего мозга, хотя на самом деле вытворяют с ним что хотят, и у них еще более самостоятельное бытие, нежели у какого-нибудь живого существа».

– Послушай, Пфайль, – сказал он, оживившись. (Ему вдруг вспомнился фантастический лик, так поразивший его в салоне). – Ты много чего прочитал за свою жизнь. Вот скажи: не в Голландии ли возникла легенда о Вечном Жиде?

Пфайль настороженно посмотрел на него.

– Это что? Ассоциация с сапожником?

– Бог с тобой! При чем тут сапожник?

– По преданию, Вечный Жид был когда-то иерусалимским сапожником по имени Агасфер[14]. Он якобы с проклятиями отогнал от своего дома Христа, когда тот хотел передохнуть во время Крестного пути на Голгофу, то есть на лобное место. С тех пор этот сапожник был обречен на вечные скитания, и смерть не упокоит его до второго пришествия Христа. – (Заметив, как у Хаубериссера удивленно поднялись брови, Пфайль поспешил продолжить рассказ, чтобы как можно быстрее закончить разговор о сапожнике). – В тринадцатом веке один английский епископ утверждал, будто познакомился с евреем по имени Картафил, который, по его собственному признанию, обновляет плоть в периоды определенных фаз луны и становится на какое-то время евангелистом Иоанном, о ком Христос, как известно, сказал, что он не вкусит смерти [15]. В Голландии Вечным Жидом зовут Исаака Лакедема. Именно под этим именем подразумевали Агасфера, поскольку упомянутый Исаак, увидев каменное изваяние Христа, застыл как вкопанный, беспрестанно восклицая: «Это он! Это он! Я узнал его!» В музеях Базеля и Берна демонстрируют даже башмаки, в одном – правый, в другом – левый, диковинные достижения сапожного мастерства, тачанные из кожи, метровой длины и кило эдак двадцать весом каждый, их откопали где-то на итало-швейцарской границе и в силу загадочности этой находки усмотрели какую-то связь с Вечным Жидом. Впрочем, – Пфайль закурил сигарету, – самое удивительное, что за несколько минут до того, как тебе вздумалось спросить про Вечного Жида, у меня в памяти всплыл портрет – причем необычайно живо, – который я много лет назад видел в Лейдене в одной частной галерее. Это был написанный неизвестным художником портрет Агасфера. Оливково-бронзовый лик поистине ужасен, на лбу черная повязка, глаза – не радужины с белками, а, как бы это сказать, словно две бездны. Этот образ еще долго преследовал меня и во сне, и наяву.

Хаубериссер аж подскочил, но Пфайль не обратил на это внимания и продолжал свой рассказ:

– Черная повязка, как я потом где-то вычитал, на Ближнем Востоке считается своего рода метой Вечного Жида. Под ней якобы скрывается огненный крест, который своим светом выжигает мозг, когда разум достигает определенной зрелости. Ученые мужи усматривают здесь какие-то космические влияния, связанные с луной, потому-де Вечного Жида и называют Хадиром, или Зеленым, но, по-моему, это чушь. Ныне опять распространилась мания объяснять все, что остается непонятным в древней истории, действием астральных сил. Это поветрие на время вроде бы поутихло, когда один остроумный француз написал сочинение, из коего следует, что Наполеона как реального лица не было на свете, а был Аполлон, бог солнца, и двенадцать наполеоновских генералов на самом деле – двенадцать знаков зодиака.

Я думаю, в древних мистериях было сокрыто куда более страшное знание, чем теории затмений и лунных фаз, а именно – такие вещи, которые стоило скрывать и чего сегодня уже нет смысла утаивать, поскольку глупая толпа в них и так, слава Богу, не поверит, да еще и посмеется над ними. Я имею в виду феномены, послушные тем же гармоническим законам, по которым живут звездные миры, а, стало быть, в чем-то им подобные. Как бы то ни было, ученые пока еще ловят черного кота в темной комнате, вооружившись темными очками.

Хаубериссер задумчиво молчал.

– А что ты вообще думаешь о евреях? – спросил он после долгой паузы.

– Гм… Что думаю? В массе своей – это вороны без перьев. Невероятно хитры, чернявы, горбоносы и не могут летать. Правда, иногда и в их стае появляются орлы. Тут двух мнений быть не может. Пример тому – Спиноза.

– Так ты не антисемит?

– Даже не платонический. Хотя бы уже потому, что отнюдь не питаю почтения к христианам. Евреев упрекают в том, что у них нет идеалов. У христиан идеалы есть, только фальшивые. У евреев все через край: соблюдение законов и их нарушение, набожность и безбожие, усердие и праздность. Не переусердствуют они разве что в альпинизме и гребле, поскольку для них это «gojjim naches» – то бишь утеха гоев, да и пафос не слишком ценят. Христиане же перебирают с пафосом, зато недобирают во всем остальном. В евреях меня раздражает талмудическая ортодоксальность, в христианах – каноническая сусальность.

– Как ты считаешь, есть у евреев особая миссия?

– Еще бы! Их миссия в том, чтобы преодолеть самих себя. Это уже всеобщий закон. Тот, кого преодолевают другие, упускает свою миссию. А кто ее упустит, будет побежден другими. Когда человек преодолевает самого себя, другие этого не замечают, но когда он одолевает других, небу жарко от залпов. Невежда называет эти «световые эффекты» прогрессом. Для идиота даже взрыв – прежде всего фейерверк… Однако прости, пора закругляться, – Пфайль взглянул на часы, – во-первых, я спешу домой, а во-вторых, я уже истратил весь порох, доказывая тебе, какой я умный. Итак, сервус[16], как говорят австрийцы, имея в виду обратное. Если будет охота, приезжай поскорее ко мне в Хилверсюм [17].

Он положил на стол монету для кельнера и с улыбкой откланялся.

Хаубериссер попытался привести свои мысли в порядок. «Неужели я все еще сплю? – искренне недоумевал он. – Что это было? Может, в жизнь каждого человека вплетается такая вот броская нить странных случайностей? Или же мне одному привелось столкнуться с подобными вещами? Возможно, разрозненные звенья связываются в единую цепь, если только этому не помешает твердолобое упорство человека в осуществлении своих планов, отчего судьба распадается на отдельные волокна, из которых в иных обстоятельствах могло бы возникнуть чудесное ровное полотно?…»

Следуя старой, усвоенной с младых ногтей привычке и жизненному опыту, коему он до сих пор всецело доверял, Фортунат было попытался объяснить загадку одновременного появления одного и того же образа в разных головах феноменом телепатии, однако на сей раз теория не хотела вязаться с реальностью, как и во всех случаях, когда он спешил отмахнуться от подобных заморочек и поскорее забыть о них. То, что Пфайль вспомнил о святящемся оливковой бледностью лице с черной повязкой на лбу, имело вполне вразумительное объяснение – портрет, выставленный в лейденской частной галерее. Но как быть с загадочным видением такого же зеленоватого лика с черной повязкой, которое явилось ему самому в лавке Хадира Грюна[18]?

«Что за притча с этим странным именем Хадир, всплывшим дважды на протяжении часа: сначала на вывеске, а затем как одно из имен легендарного Вечного Жида? Хотя, наверно, кому не случалось наблюдать подобные совпадения… Но как объяснить, что имя, которое ты раньше никогда не слышал, начинает прямо-таки преследовать тебя? Или, скажем, такое странное ощущение, когда каждый очередной встречный выглядит все более похожим на твоего знакомого, которого ты не видел много лет, а тут вдруг будто он сам, а не кто-то иной появляется из-за угла, и сходство это поистине фотографическое, не объяснимое лишь игрой воображения. Тут уж поневоле призадумаешься: какая в этом тайна? Может быть, у очень похожих людей сходные судьбы? Сколько раз я убеждался в этом! Значит, судьба участвует в формировании облика человека и его физическом развитии в соответствии со всемогущим законом гармонии?


6960036896433809.html
6960090860652840.html
    PR.RU™